Михаил Горбунов - Белые птицы вдали [Роман, рассказы]
После боя подхожу к нему — он притих, сидит в траншее, один ото всех, как прибитый, глаза сухие. С меня тоже злость-то уже сошла. «Что это ты, Кузьмич, на рожон полез, ты ездовой, а врукопашную бросаться — помоложе тебя есть». Молчит. Потом вынимает из кармана гимнастерки треугольничек: «На, читай, командир, это моя старуха пишет». Что ж ты думаешь, Владимир Мироныч? Третьего, последнего сына война у Кузьмича погубила. «Я, — говорит, — как первого потерял, в сорок втором, на фронт пошел, второго потерял — терпел, думал, есть на свете бог, то есть справедливость, значит… А третьего потерял — вчера письмо пришло, — ну, тут не совладал с собой, прости, командир». Гляжу я на него и думаю: мы ведь ничего не знали… Мы-то молодые, нам что — грудь в крестах или голова в кустах. А он, Кузьмич, каждый день муку нес, подвиг вершил такой, что затмевал все наше геройство, а висит у него на гимнастерке только медаль «За боевые заслуги». «Как же ты терпел-то, Кузьмич?» Он посмотрел на меня: «Все терпят, и я терпел…» Потом уж, когда постарше стал, понял я мудрость этих простых, вроде бы расхожих слов… А этот, Гурьян… — Пальцы у Жаркова невольно сжались. — Вон, погляди… Неужто и он солдатом был? Срамота. — Жарков отвел взгляд от костра и начал запихивать в рюкзак свертки с едой.
Бородин, занятый его рассказом, отвлекся от того, что творилось у костра. Гвалт, доносившийся оттуда, только раздражал его подсознательно, но не более чем занудное пение комара. Сейчас он увидел в свете сильно пылающего костра: гитарист исступленно бил по струнам, а старик Гурьян притопывал ногами, бил себя по штанам, неверно мычал что-то совершенно пьяным голосом.
— Давай, давай, Гурьян! — давилась в смехе девица. — Давай со мной! — Она вскочила, встала перед ним, закрутила бедрами.
Парень в штормовке резко поднялся, схватил Гурьяна за плечи, рванул прочь от костра.
— Куда, куда? — оторопело заегозил старик. — Не желаю. Куда?
Парень вел его к темневшей избе. Гурьян, противясь, заплетался в вялых ногах.
— Куда, куда? Ты мне путевку свою сперва дай! Путе-е-вку! Понял?
И вдруг отрешенно заорал:
Не звени ты, бубенчик, игра-а-ая,
Не шуми-и-и, молодая трава-а-а!
Как в сибирском да в каторжном кра-а-а-ае
Пропадает-ы моя голова-а-а-а!
Парень упорно тащил Гурьяна — щуплого, острого, как черный кузнечик, на фоне костра.
Пропада-а-ае-ты-ы моя голова-а-а!
— Что верно, то верно, — проговорил Жарков.
После минутной возни на крыльце в окошке Гурьяновой избы вспыхнул свет.
Пламя костра примяло ветром, он срывал с него мелкие искры. Гитарист снял с машины белое покрывало, что-то делал внутри в неверном свете лампочки. Девица трясла скатерть.
— Пошли за сеном, Владимир Мироныч, факир был пьян, фокус не удался, — невесело пошутил Жарков.
— Да ладно, утро вечера мудренее. Пошли.
3Два года назад, в такую же позднюю сухую осень, здесь, на Чаусе, произошла с Бородиным неприятность, прямо сказать, стыдная в понятии каждого мало-мальски уважающего себя охотника. Потом-то случай этот, действующим лицом которого, хотя и второстепенным, был все тот же старик Гурьян, приобрел комическую окраску — именно благодаря участию в нем Гурьяна — и вполне мог бы представлять пусть и не признанный литературой, но фольклорно бытующий жанр охотничьих баек, рассказываемых за добрым мужским ужином у походного костра. Но тогда…
Он приехал сюда с другом — писателем, человеком до мозга костей городским. Балагур и весельчак, подтрунивающий над всем и вся, не исключая собственную персону, писатель почему-то сразу вызвал глухую неприязнь старика Гурьяна… Впрочем, все объяснилось чуточку позже.
Надо сказать, что в ту пору Гурьян был на гребне своего семейного благополучия. Верховодила всем его Мария Лексевна, подвижная толстушка со сдобным, белым лицом, едва достигшая пятидесяти; Гурьян, долгие годы которого уходили в смутную чащу жизненных передряг, привел ее к себе в дом совсем недавно и был за ней как за каменной стеной. Он ходил гоголем, всем своим видом показывая, что вот каков — молодая жена, баба с перцем, и сам он, стало быть, еще с перцем… Друг Бородина, что называется, вошел в стиль, был изысканно галантен с Марией Лексевной, и еще за домашним веселым чаепитием (а был перед тем не только чай) с горячими пышками, с самоваром, играющим в солнечных отсветах, какие-то теки отчетливо заходили по лицу Гурьяна. Он надолго замолк, только глаза его зорко следили за Марией Лексевной, да тихие, сдавленные покашливания призывали ее попридержаться в слишком щедро выказываемом расположении к гостям, из которых она явно выделяла писателя.
Потом все четверо пошли в землянку — Мария Лексевна пожелала лично удостовериться, удобно и тепло ли будет ночью охотникам. Она картинно встала посреди землянки в кокетливо повязанном газовом платочке, развела полными руками, пропела сокрушенно:
— Извиняйте, конечно, чем богаты, тем и рады.
— Не извольте беспокоиться, Мария Алексеевна, наше дело мужское, — в том же тоне отвечал писатель.
Он легонько придержал ее за талию, помогая взойти на ступеньки, ведущие к двери, — и это была последняя капля, переполнившая чашу терпения Гурьяна. Оттертый в конец торжественной процессии, он в три скачка оказался у самой двери.
— Владимир Мироныч, кого это ты привез с собой? — Глаза Гурьяна сверкали. — Это что же, при живом муже жену щупать?! Видел я, все видел!
— Гурьян! — в ужасе вскрикнула Мария Лексевна. Слезы брызнули у нее из глаз, и она опрометью бросилась из землянки.
— Опомнись, не городи ерунды, Гурьян! — попытался усовестить старика Бородин.
— Видел я, все видел!
— Нет, нет, позвольте, Владимир Мироныч, — вклинился писатель, у которого прыгали в глазах веселые чертики. — Я оскорблен, я требую удовлетворения.
— Прекрати, неумно.
Кое-как угомонил Бородин Гурьяна, увел из землянки.
Но на следующий день пришла очередь старика жестоко посмеяться над ненавистным писателем, а вкупе и над Бородиным.
Они возвращались с утренней зари, прямо сказать, не очень удачной: рассвет был ясный, ветреный, редкие табунки уток шли высоко. Уже подплывали к мысу, Мария Лексевна с Гурьяном, как видно пришедшие за ночь к доброму миру, стояли на круче, поджидаючи охотников, и писатель, торчавший на корме, приветствовал встречающих легким помахиванием руки. На коленях у него лежало ружье, а Бородин греб, сильно отваливаясь назад, торопился к законной охотничьей трапезе… Волна крепко ударила в бок лодки, писатель инстинктивно схватился за борта, ружье скользнуло с его коленей в воду.
Бородин, табаня, круто остановил лодку, она медленно пошла кругом, волны бесстрастно цокали о нее в воцарившейся тишине, на лице писателя застыла жалкая улыбка.
— Да-a, с тобой не соскучишься, — только и смог выговорить Бородин.
Он клял себя с безнадежным запозданием: нарушил первую охотничью заповедь — ружье не доверяй даже другу своему.
Мария Лексевна пошла в избу. Гурьян спустился с кручи, вперил пепелящий взгляд в писателя, немо сидевшего на корме приближающейся лодки, схватил цепь и молча рванул лодку по чавкающей у него под сапогами глине.
— Вылазьте, чего уж там, поохотились. Умный ты мужик, Владимир Мироныч, а с дураком свяжешься — завсегда сам дураком и останешься. Что делать будем?
— Право, и не знаю. Там глубина приличная.
Писатель, понуро молчавший, уловил в словах Бородина ниточку надежды.
— Что глубина! Я буду прыгать. Поплыли. Я заметил место.
— Прыгун! — Гурьян прищурил красные от бессонной ночи глаза. — Ты, видать, только к чужим бабам в перину прыгать умелец. А тут околеть можно. Вода!
Писатель зябко поежился то ли от бессильной обиды на Гурьяновы слова, то ли в самом деле от холода оловянной осенней воды.
— Стой тут. — Гурьян снисходил теперь только до Бородина. — Я снасть принесу.
Но сколько они ни сновали на холоде по ледяной хмурой воде, прочесывая дно Гурьяновой снастью — самоловом с большими, в палец, пугающе отточенными крючками, — все было втуне. Чаус не отдал им ружья…
Недели через две получил Бородин письмо. С большим трудом продрался сквозь дремучий частокол каракулей и понял: ружье найдено. Старик Гурьян отписывал: «…етой самой кошкой, етым якором (лодочным якорем) три дня искалы егора (егеря), ружо поднялы смазолы… ждем тыбе…» Ряды неровных, остро угловатых, как сам Гурьян, букв на графленой бумаге кончались фразой, выведенной заметно прилежнее других: «егора прыговорылы… — И крупно: — 100 руб.».
«Слава богу!» — Бородин вздохнул облегченно и тут же позвонил Жаркову — поделился радостью. Тот принял известие с обычной своей сдержанностью.